Мексиканский рай

Г. Стюарт

Июнь, 2000

Перевод М. Касьяника

 

Когда я наблюдал за тем, как Хьюберт Элмер Бахман идет ко мне с другого конца сада своей странной походкой, дерганой и манерной, с чуть наклоненным вперед туловищем, опираясь на переднюю часть стопы, мне пришло в голову, что он отличается от других здешних гринго тем, что он не выбирал себе Сан-Мигель-Альенде для жизни. Он был изгнанником. И он ненавидел свою жизнь здесь. Дома, в Бруклине, Хьюберт был обыкновенным человеком, который, как он выразился, существовал в совершенно необыкновенных условиях, в обстоятельствах, которые большинству представлялись бы ничейной землей, усеянной минами и капканами. И все же, Хьюберт сам мне это однажды сказал, ему казалось, что он в зачарованном королевстве, где даже холодные факты были по-своему волшебными – даже, как он выразился, если они славненько предугадывались, – и обещали вечно оставаться неизменными. Вместо того его боги, так он называл своих бывших боссов и знакомых врагов, отправили его путешествовать в неведомый, нежеланный мир. Мексика была для него не зачарованной страной, а личным адом.

Сан-Мигелю просто не было места в его шкале ценностей. Его населяли обыкновенные люди, жившие заурядной жизнью где-нибудь в Канзас-Сити или Шарлотсвиле, но теперь уверенные, что на границе цивилизованного мира их жизнь полна опасностей. Я часто вспоминал его ироническую усмешку и размышлял над тем, что он имел в виду, говоря, будто для связавшегося с богами смертные так мало значат.

Не успели мы усесться за зеленый железный стол на его мощеном каменными плитами патио, как раздался звонок у входной калитки – громкий, настойчивый,  требовательный, четыре или пять раз. Лицо Хьюберта исказила злость. “Quien es?” – крикнул он. Снаружи никто не ответил. “Quien es?” – рявкнул он снова. Никто не ответил.

С отвращением и яростью в глазах он встал и упер руки в боки. Немного поколебавшись, он открыл калитку и заговорил со старым сморщенным чичимеком, стоящим на улице со шляпой в руках в окружении трех смуглых ребятишек и четырех тощих осликов.

“No, gracias, nada tierra,” – мягко сказал Хьюберт. Сегодня ему не был нужен  грунт, и вчера тоже не был нужен, как не был он нужен ни в один из многих дней, когда этот же старик так же длительно и упорно звонил у его калитки. Он сурово посмотрел на старика, неотрывно смотревшего на него, потом добавил: "И дрова мне тоже не будут нужны, когда вернется зима." И он захлопнул калитку с такой силой, что даже ослики подскочили и затрусили прочь.

“Я больше не могу. Каждое утро одно и то же. Я узнаю его звонок. Меня бесит то, что он никогда ничего не отвечает. Он прекрасно меня слышит. Индеец просто хочет увидеть мое лицо и снять свою ковбойскую шляпу в знак уважения к богатому гринго. Он мне даже снился. Сумасшедший старик! И все из-за того, что я однажды купил у него немного грязи. Ну, прямо, как будто у нас с ним особые отношения или вроде того.”

Стало жарко. Коварное солнце сжигало дочерна. Все говорили, что в безумии города виновато солнце. Но во второй половине дня снова пойдет дождь.  Август в этом году был жарким и удушливо влажным, что было совершенно неестественно для места на высоте 7000 футов и удивительно, поскольку самая холодная зима на памяти здешних жителей длилась аж до марта. Хьюберт уже несколько месяцев трудился, срезая и выкорчевывая кусты и мелкие деревья, сажая новые и пересевая свой сад, сильно пострадавший от необычайных морозов. Сейчас молодой виноград и бугенвилея снова поползли вверх по наружной стене дома. Вода в маленьком пруду под деревом была тиха и темна. Вот уже месяц каждый день после полудня шли проливные дожди.

“Рай!” – фыркал он. - “Вечная весна! Я ненавижу этот климат. Если я должен терпеть этот дождь, то я выбираю Бруклин! Я в любой момент с удовольствием обменяю этот показушный парк Хуареса на Проспект-Парк. Это не настоящая жизнь. Все вокруг – иллюзия. Вроде картонных фигур Иуды на страстной неделе.”  Ностальгия по Бруклину отравляла Хьюберту восприятие Сан-Мигеля: он ненавидел сменяющие друг друга фиесты, праздники разных святых, парад в честь Великой революции, День поминовения. Во время многочасовых прогулок и дневных грез он был в цепкой власти образов своей прошлой "настоящей" жизни, где ничто не было иллюзией – даже сны.

Когда я заметил ему, что именно хороший климат был причиной, по которой столь многие гринго зимовали здесь, он задумчиво посмотрел на меня своими близко посаженными глазами и язвительно сказал, что это не подлинная причина, по которой американцы приезжают сюда.

“Они приезжают сюда потому, что жизнь и прислуга здесь дешевле… и чтобы сбежать от своего безмятежного существования в Штатах. Должна быть уйма компенсаций за эту зараженную воду, которую мы все время кипятим, за хронический бронхит и амеб… за вечную пыль и этот дерьмовый климат.”

Хьюберт немного еще походил с тревогой во взгляде. Он проверил, надежно ли заперта калитка, и бросил камушек в фонтан. “Как мне отвратительно слово эмигрант,” – сказал он. На взгляд Хьюберта, гринго, обитавшие в Сан-Мигеле, даже на это звание претендовать не могли – хотя им и нравилось считать себя таковыми – поскольку они сбегали домой при первой же возможности: Рождество, дни рождения дочерей, летние отпуска. Он же, напротив, был изгнанником. И он утверждал, что столь любезная остальным погода была причиной безнадежности его ситуации. Климат был частью его наказания, ценой, которую он платил за  неправильный выбор, сделанный некогда в Бруклине.

Более того, он постоянно жаловался на язык. Ему был противен испанский. А больше всего раздражало непроизносимое “h”. Даже его жена-мексиканка – для меня до сих пор остающаяся одним из величайших противоречий его хаотической жизни – испытывала трудности с его именем из-за этого “h”. Она или не произносила его там, где этот звук требовался, или вставляла его туда, где он не нужен.

Он вздрагивал и морщился, когда она вместо Хьюберт Элмер говорила "Юберт Хэлмер". Это раздражало его.  Ему было дорого его полное имя, и он хотел, чтобы его называли правильно, Хьюбертом Элмером Бахманом, ибо под этим именем он был известен по своей адвокатской практике в Бруклине. В конце концов, и его родители, и братья с сестрами, все чем-нибудь жертвовали ради его образования и юридического факультета. Ему было необходимо его полное имя. “Юберт” звучало унизительно. Неуклюже. Недостойно. Эта непроизносимая первая согласная в имени "Хьюберт" была символом его осуждения на вечное молчание вдали от Проспект-Парка и Бенсонхерста – символом его изгнания.

Он выучился говорить "nada tierra" и "nada leρato", чтобы отбиваться от торговца с осликами, звонившего у калитки дважды в день, как он утверждал, просто чтобы увидеть его лицо – было в узком, почти высохшем лице и ввалившихся, близко посаженных глазах, и в длинных светлых волосах, и в его сердитой английской речи, что-то, восхищавшее индейцев, словно он был каким-нибудь северным  богом-блондином – может быть, воскресшим Кетцалькоатлем.

Хьюберт следовал совету одного старожила, заявившего, что "без испанского здесь можно обойтись", и невзирая на уговоры жены, стойко отказывался учить язык. Если бы он и говорил на каком-нибудь иностранном языке, то только на итальянском – или на сицилийском. И если бы он говорил на нем, его тут бы не было. Его жизнь сложилась бы совсем иначе. Он бы сейчас был на одной стороне с победителями, там в Бруклине, среди победоносных кланов.

“С какой стати я буду учить испанский?” - говорил он своим друзьям, когда они поддразнивали его за то что он не только не старался, но даже не проявлял интереса к изучению этого языка. - “Мне вполне хватает испанского моей жены.” И не то чтобы у него не было времени посещать какие-нибудь из многих отличнейших языковых курсов в Сан-Мигеле. Он мог бы поступить в институт Альенде или записаться на курсы для иностранцев, предлагаемые университетом Валье-де-Мексико, или нанять частного учителя. Но для него изучение испанского означало бы молчаливое согласие со своим осуждением на вечную ссылку.

Вместо этого он убивал время, слоняясь по дому, немного читал, ухаживал за садом, иногда болтал, сидя на скамейке в "Хардине", с другими гринго, тоже активно искавшими, чем занять свое время, – с теми, которые уже убедили себя в том, что они наслаждаются увлекательной и даже немного рискованной жизнью в приграничной полосе, но которые на самом деле тосковали по "своему покинутому  дому".

Хьюберт редко говорил о своих переживаниях, предшествовавших изгнанию. Он не вел дневника.

Если он и чувствовал себя айсбергом в Сан-Мигеле, то его изоляция началась еще в Бруклине, когда его работодатели проиграли территориальные войны говорящим по-итальянски, а сам он был тактично отправлен сначала в Калифорнию, а затем и в Мексику. Победители не имели ничего против него лично. Они даже могли бы предложить ему работать на них – будь он итальянцем. Но они оказались щедры, сказал он, и назначили ему приличный гонорар, но потребовали, чтобы он покинул страну. И чтобы вел себя тихо. Все годы, проведенные здесь, он, как ему было велено, не высовывался. Однажды, напившись на обеде в честь Дня Благодарения, он признался мне, что женитьба на Ренате тоже была частью его маскировки – хотя он уже почти привык к ней.

И это было правдой. Тот Хьюберт, которого все видели здесь, был другим человеком. Только его изуродованное имя осталось прежним. Даже его жена не знала, откуда он на самом деле взялся, и не подозревала о его изоляции и одиночестве. Она была осведомлена лишь о поверхностных аспектах его мексиканского бытия. Ее раздражали две вещи - его отказ учить испанский и его нежелание свозить ее в Соединенные Штаты. Он даже ни разу не свозил ее за покупками в Нью-Йорк. Эти вещи были важны для ее многочисленной родни и делали их и без того натянутые семейные отношения еще более натянутыми, что, видимо, нисколько не тревожило Хьюберта. По этим двум причинам она регулярно складывала чемоданы и "возвращалась" в родительский дом в Монтерее. Но как он мог открыть ей, что ему запрещено было ступать ногой в Соединенные Штаты? - спрашивал он. Победители боялись, что его арестуют, и он заговорит про них, а знал он действительно очень много. Поэтому он все время был настороже, постоянно вздрагивал, жил с натянутыми нервами. Однажды он сказал, что какие-нибудь Розенкранц и Гильденстерн вполне могут следить за ним, и он этого опасается. Как раз тогда он рассказал мне с тоской о том школьном времени,  когда он, старшеклассник, исполнил роль Тени Отца в сокращенной постановке "Гамлета". Это было лучшей порой в его жизни, сказал он

Со стороны Чорро тянул легкий бриз, перелетал через заднюю стену патио, шевелил длинные листья на пальмах. Он пел в приплясывающих портьерах открытых дверей его дома, взлетал по лестницам и уносился через окна в задней стене, разливая покой по нижним кварталам города. Но вы понимали, что это не надолго. После обеда начнут собираться тучи, таинственно выползая из-за Сьерры на востоке. В четыре или пять прогремит гром над Бахио и молния начнет сверкать вокруг искусственных озер и парков, и ливень будет хлестать с полчаса или больше.

“Юберт! Кто это быыл?” – ее интонация взлетела на последнем слове вопроса, а сама она шагнула сквозь портьеры и присоединилась к нам за столом. Она принесла серебряный поднос, на котором стояли чашки с кофе-эспрессо, сахар и сливки. Его жена была умной женщиной, но как железный занавес висело между ними ее затруднение с этим непроизносимым “h”.

Рената была белой, принадлежала к высшему обществу, была богата, образована и явно не имела ничего общего с индейцами, вроде торговца землей, или рабочими-метисами. Она говорила, что иногда чувствует себя иностранкой в своей собственной стране. Хьюберт думал о ней то же самое. Что, говорила она, общего могли иметь она и ее отец-предприниматель со страной темнокожих безграмотных людей? Она могла бы еще добавить, что чувствует себя в ней колонизатором.

“Никто,” – буркнул Хьюберт.

“В каком смысле, никто? Я слышала длинный звонок.”

“Никто. Просто торговец землей со своими ослами и детьми.”

“О,” – сказала она.

Хьюберт сказал "никто", но вообще-то он всегда говорил о самобытности настоящих мексиканцев. Если уж приходится жить здесь, говорил он, то ему  хотелось знать, что это за страна. И тем не менее, он откровенно ничего не делал, чтобы с ней познакомиться.

“Бедный старик!” Если он и бесился от наглых звонков и скрывал свои подлинные чувства относительно чего бы то ни было, я знал, что он сочувствует и доле этого торговца грязью, и его стаду осликов, и банде малышни. Его удручала паутина нищеты и невежества, висящая над нижним городом. Временами, когда Рената особенно его доставала, он говорил, что ему легче представить себя одним из них, чем причислить себя к белым богатым мексиканцам, ибо они были   настоящими чужаками в своей собственной стране – точно так же, как он сейчас в своей. Фактически, рассуждал он, он был дважды чужаком – и в своей стране, и в этой. Он несколько раз цитировал мне из писаний францисканца Хуана де Сан-Мигеля, 450 лет назад основавшего Сан-Мигель-де-Альенде, распевавшего свои канты о любви, дабы крестить-просветить "голых, безбожных, питающихся  крысами, сдирающих с христиан скальпы, нецивилизованных, грязных собак-чичимеков.”

“Ну, Юберт, с тобой интересно разговаривать. Ты говоришь: "Бедный старик!". Ты кричишь, как сумасшедший, каждый раз, когда он звонит. Тебе незачем хотеть его убить." Она произнесла это как "Отеть хево хубиить", и была очаровательной восходящая интонация в конце каждого предложения, и это явно терзало  обнаженные нервы Хьюберта.

“Что ты знаешь?” – спросил Хьюберт, отворачиваясь и рассматривая свое отражение вместе с нашими в венецианском окне, перед которым мы сидели. Мне показалось, что он готов из кожи вон выпрыгнуть. - “Как ты можешь знать?  Мне уже пятьдесят, а я все еще сам не знаю, кто я есть. Мы  всего лишь бутафория. Настоящие люди – они, там… снаружи.” Он неопределенно махнул тонкой рукой в сторону ворот и дальше. Он имел в виду людей, населявших квартал Сан-Хуан-де-Диос, и тех, что ютились в недостроенных домах и хижинах на холме по дороге в Атотонилко и Долорес Идальго, которые назывались "Олимп", судя по надписи на дорожном указателе, под которой какой-то чичимекский насмешник черной краской размашисто приписал "– жилище богов".

В этом сентябре Хьюберт, в попытке вырваться из удушающей апатии и повинуясь мимолетному капризу, присоединился к любительской городской театральной труппе – старая гвардия все время искала молодое пополнение – и получил маленькую роль в пьесе местного драматурга. Его талант немедленно признали. Когда выдающийся профессор драматургии Джордж С. Маккормик из университета Теннеси, уже три года подряд зимующий в Сан-Мигеле, начал подбирать состав для пьесы "В ожидании Годо", он первым назначил Хьюберта на роль Владимира.

Маккормик обнаружил, что сценическое присутствие Хьюберта, его характер, склад ума, его одиночество и безысходность человека, ждущего пришествия отсутствующего бога, отражают мир Беккета на последней грани его существования - “если только не мир за гранью исчезновения,” – вещал он из режиссерского кресла одним жарким полуднем. Более того, он считал, что Хьюберт Элмер и внешне похож на Владимира.

На премьере два первых ряда, повинуясь внутреннему импульсу, поднялись и  бурно зааплодировали, когда Хьюберт-Владимир на авансцене вздохнул и выразил свое собственное, личное смирение словами Беккета: “Ну что, пошли?”* – и занавес.

Сидя в первом ряду, я читал это на его лице – Годо Хьюберта не придет и завтра тоже. Он никогда не придет в пустыню к Хьюберту. Там, на сцене, одиночество Хьюберта было вечным. Он был слишком деморализован даже для того, чтобы говорить. Беккет его прекрасно устраивал.

За последние месяцы Хьюберт нашел заменитель для утраченной части своей жизни. Когда он выходил на аплодисменты и стоял на сцене в растоптанных башмаках бродяги, лохмотьях, со стоящими дыбом волосами, курчавой бородкой и озадаченным выражением глаз, он был самым настоящим этюдом человеческой неподвижности перед лицом утраты богов. Он был одинок. И все же внезапное раскрытие в нем природного артистического дара изменило его жизнь. Он нашел свой спасательный люк.

В те дни он говорил мне, что в каком-то смысле он всю свою взрослую жизнь был актером. Ему приходилось быть актером, чтобы выживать так долго, как это сумел сделать он, среди атмосферы полулегальной преступности и причуд законодательства, защищая одно от другого, так и не зная, какому миру он сам принадлежит. В один из редких моментов откровенности в своей артистической уборной перед началом спектакля он сказал мне, что часто смотрел в зеркало и спрашивал себя: “Как я могу быть уверен, что никогда не изменял себе, я даже не знаю, кто я такой.” Он сказал, что никто не способен разглядеть сложный самообман, в который человек себя вовлекает, лишь бы избежать печальной истины самопознания. То же самое делает и он, скрываясь в пустыне под личиной эмигранта. Каждый раз, одеваясь для выхода на сцену, он чувствовал себя матадором, одевающимся в гостинице рядом с ареной – медленно, тщательно, как для последнего акта. Каждый акт мог стать его последним. Никому не было это чувство знакомо лучше, чем ему, осужденному на изгнание и никогда не знающему, окончательное ли это наказание.

“И ради чего?” Он говорил, что любит роль Владимира, но завидует Эстрагону каждый раз, когда бродяга спасается тем, что поворачивается спиной к опасности и говорит – "Я  ухожу.”

Профессор Маккормик был в таком восторге от Хьюберта-Владимира, что позвонил мексиканскому театральному критику в Мехико, с которым он когда-то учился в Ноксвиле, и рекомендовал ему не пропустить "его" Беккета и "разнести весть". Рождалась звезда, и он хотел стать повитухой. Критик сидел в первом ряду вместе с двумя друзьями из театрального и киношного мира  мексиканской столицы.

Нынче жители Сан-Мигеля, города искусств, многие из которых никогда дома не ходили ни в театр, ни на художественные выставки, ни на концерты камерной музыки, особенно  благоговеют перед лицом любого проявления искусства и творчества. Приехав в Сан-Мигель, они таинственным образом превращаются в артистов и знатоков искусства. Нет нужды описывать эмоции, прокатившиеся по всему театру "Перальта" от студентов института Альенде на жаркой галерке до первых рядов, битком набитых любителями искусства, театральными критиками, музыкантами, журналистами и писателями, когда Хьюберт-Владимир и Эстрагон – его играл местный художник Элан Криллон – начали разыгрывать беккетовский знаменитый издевательский, лаконичный диалог, происходящий вне всякого времени, тогда как пустынное место действия омывало театр, словно космическая музыка.

“Чтобы не слышать все эти мертвые голоса,” – говорит Эстрагон.

“Похожие на шорох крыльев,” – говорит Хьюберт-Владимир.

Диалог продолжается: “Листьев. Песка. Листьев. Они говорят хором. Тихо, про себя. Они, вроде, как бы шелестят. Шепчут. Нет, пожалуй, шелестят. Шепчут. Шуршат… Рассказывают о своей жизни.”

“Наверное, им мало, что они жили,” – говорит Владимир. - “Наверное, им мало, что они умерли.... Похоже на шорох перьев.”

“Пепла,” – говорит Эстрагон.

“Листьев,” – со вздохом говорит Хьюберт-Владимир.

В театре повисла полная тишина. Казалось, зрители перестали дышать. Я во все глаза смотрел на Хьюберта. В его глазах читалась песнь Вселенной. Эхо вечного скитальца. Песнь о загробной жизни человека. Как будто это был его последний жест. Все тщетно, - говорил Хьюберт, и плакала сидевшая рядом со мною Рената.

 

****

Хьюберт действительно был хорошим актером. Никто, видевший его в роли Владимира, не усомнился бы в этом. Кто он такой? – спрашивали критики. Откуда он взялся? Каково его театральное прошлое?

“Почему Хьюберт Элмер Бахман прячется в Сан-Мигеле?” – написал один подозрительный критик в маленьком художественном журнале в Мехико, услышав от коллег о необыкновенно сыгранном Владимире и рассматривая его снимок, сделанный сан-мигельским фотографом. Фотография уже пошла по столам в отделах искусств крупнейших мексиканских газет. А вскоре интервью в местном еженедельнике "La Atenciσn", нисколько не расшевелившее флегматичного Хьюберта, легло на столы больших национальных газет.

Однако даже Хьюберт был изумлен своим интервью, помещенным на первой странице культурного приложения к воскресному выпуску влиятельной "La Reforma"  с его фотографией в роли Владимира размером 10х15 в центре страницы, и целиком переведенным для него уже гордой за него Ренатой. Теперь ей было не стыдно звонить домой.

И как это обычно случается в журналистском мире, одно интервью потянуло за собой другое. Гринго или нет, но ни одна культурная редакция в Мехико не могла себе позволить не напечатать отчета об игре Хьюберта в постановке "В ожидании Годо". Некогда тихую улочку Хьюберта в квартале Гвадиана оживили огромные фургоны телевизионщиков, приехавших из Мехико. Репортеры пришли в восторг от появления торговца с осликами и детьми и от крика Хьюберта “Quien es?” из-за стены патио.

Но была и оборотная сторона у замечательных перемен в его жизни. Чем больше Рената радовалась его известности, тем больше Хьюберт предавался размышлениям. Его тревожило, каким эхом отзовется его внезапная слава, дойдя до богов в Бруклине. Как они отреагируют? Это ведь сильно отходило от их рекомендации не высовываться. Таилась ли какая-то скрытая опасность для них в окружавшей "их человека в Мексике" известности?” Хьюберт опасался, что его каким-то образом призовут к ответу.

Но поскольку слава порождает еще большую славу, а спектакли повторялись и в последующие недели, театральные бароны из Мехико стаями потянулись в Сан-Мигель. В "Перальте" был постоянный аншлаг. Профессор Джордж Маккормик добился небывалого признания. А Хьюберт раздумывал о том, что ему делать.

Поскольку он любил джин, пережиток его бруклинских времен, когда его боги тоже любили джин и саму значимость джина, он часто сиживал в баре Тио Роберто над джином с тоником, коктейлями мартини и даже хемингуэевским "Монтгомери" и обсуждал смысл жизни.

“Ты не поверишь," – стонал он поздним январским вечером. Мексиканская зима была в разгаре. В передней части бара было темно. Из ресторана в патио доносились звуки сальсы.   Хьюберт был угрюм. "Они предложили мне сыграть в "Эндшпиле" в Английском театре в Мехико,” – грустно сказал он. – "Уже и кинокомпании закидывают удочки… даже из Соединенных Штатов. Ты можешь представить!”

“В тебе есть что-то особенное,” – предположил я. Хьюберт в этот момент был самым нетщеславным, самым неамбициозным человеком, из всех, кого я знал, он был так непохож на актера, насколько это можно вообразить.

“Это все так необычно,” – сказал он, привычно вздохнув. - “Ты знаешь, с этим связаны большие деньги.”

“Но это всегда приветствуется,” –подсказал я.

“Мне они не нужны,” – лаконично ответил он – “Но в этом кроется кое-что еще,” – сказал он, –  “Мне страшно!” Потом, ухмыльнувшись, – “Я ухожу.”

 

****

Но он никуда не ушел, и, похоже, никогда больше не собирался уходить. В феврале в Английском театре Хьюберт играл Владимира на пару с известным американским актером в роли Эстрагона, и добился такого же успеха, что и в Сан-Мигеле. Американские журналисты, кино- и телепродюсеры приезжали, чтобы своими глазами посмотреть на этого широко разрекламированного американо-мексиканского актера. “Феномен,” – так они окрестили его. Развязка наступила, когда мексиканское телевидение и театральные постановщики остыли к нему, узнав, что Хьюберт знает не больше пяти слов по-испански и в этом сезоне никак не сумеет в достаточной мере овладеть этим языком, в то время, как Хьюберт из соображений личной безопасности отказывался от любых предложений, требующих его присутствия в Соединенных Штатах.

К сожалению, с Ренатой тоже не все было слава Богу. Она потребовала, чтобы он немедленно заговорил по-испански и продолжил свою громкую карьеру в столице. Или, на выбор, принял предложение работать в Штатах. Она не могла понять, почему он отказался  и от того, и от другого.

И вряд ли он удивился, вернувшись в пустой дом после шести великолепных спектаклей в Мехико. Разочарованная Рената оставила лишь записку, которую он с ликованием показывал своим друзьям как доказательство ее вероломства:

 

Дорогой Юберт, я вернулась домой навсегда.

Ты можешь позвонить мне, когда научишься говорить по-испански

Или когда соберешься свозить меня в Нью-Йорк.

Искренне твоя,

Рената

 

Хьюберт словно на волю вышел. Часть его маскировочного фасада обрушилась. Он был сам себе хозяин. Его жизнь наполнилась смыслом. Новый Хьюберт, одинокий и явно бесстрашный, начал впервые за все время ссылки вкушать от радостей Сан-Мигеля. Март был шикарным, великолепно подходящим для плавания в "Табоаде" или отеле "Пуэртесита", ежедневные обеды на свежем воздухе и ленивые вечера под китайскими фонариками, качающимися на ветерке. Хьюберт продолжал участвовать в любительском театре, изучал драматургию, разучивал новые роли и расширял свой общий кругозор.

Мы все удивились, когда на вечеринках он запинаясь, но быстро совершенствуясь, заговорил по-испански – вопреки Ренате, а может, благодаря ей,  он записался на ускоренный курс для начинающих в языковом институте рядом со своим домом. Продавец газет в "Хардине" был поражен, когда знаменитый гринго отказался от англоязычной "The News" и попросил "La Jornada"; вероятно, он был единственным гринго в Сан-Мигеле, читавшим эту левацкую ежедневную газетку.

Его любимым выражением при возникновении любой проблемы или угрозы – будь то Рената, Бруклин или климат – стало "Я ухожу", сопровождаемое широкой улыбкой.  “Если мне приходится жить в пустыне, мне не нужна жена. Особенно такая, как Рената, которая только и мечтает о Нью-Йорке. Невероятно,” – сказал он, - “все, что мне по-настоящему нужно – это наш любительский театр. Беккет тоже, и Владимир. Я могу ждать здесь. Или бросить все. Как мне захочется. Это заменитель – всего, что я потерял. Моей утраченной жизни.”

Однажды утром, ближе к полудню, мы лежали, растянувшись в шезлонгах, в его цветущем саду, когда раздался настойчивый, пронизавший весь дом звонок. Хьюберт ухмыльнулся, встал, и крикнув “ya voy, ya voy,” я иду, спокойно пошел к калитке, нежно открыл ее и с улыбкой сказал старому чичимеку: “Gracias, hoy necesito un poco de tierra.” - Мне сегодня нужно немного земли.

Тот серьезно кивнул детворе и стал загонять в сад нагруженных землей осликов.

 

 

"Мексиканский рай " – один из нескольких рассказов, написанных Гэйтером Стюартом после года жизни в мексиканском городе Сан-Мигель-де-Альенде. В 1997 году он прервал свою журналистскую карьеру в Европе и с тех пор пишет только художественные произведения. Он ездил в Мексику, чтобы заняться исследованиями и поработать над романом, действие которого происходит там и в Италии. Затем он в 1999 перебирается в Нью-Йорк и пишет рассказы об этническом Нью-Йорке. Родившись в Эшвиле, Северная Каролина, он прожил свою взрослую жизнь в Европе, главным образом в Германии и Италии, работая журналистом. Много лет он был итальянским корреспондентом голландской газеты "Algemeen Dagblad" [Роттердам], а также публиковал в разных странах свои статьи о политике, культуре, туризме и т.д. Сейчас он живет в Риме и с ним можно связаться по GaitherStewart@libero.it 

 



* Здесь и далее цит. по тексту "В ожидании Годо" в переводе О. Тархановой. Изд.: Беккет С. Театр: Пьесы. – СПб.: Азбука, Амфора, 1999